Помогите выбрать монолог
Помогитеееееее (пожалуйстааааа, пусть тут повисит денечеееек, потом в книги утащим) !!!! Может, что придет вам в голову.
Ребенок (14л) участвует в конкурсе Живая Классика (чтение прозаического отрывка наизусть) и мы не можем подобрать текст. Нужен русскоязычный автор, произведение, написанное на русском языке. Все театральные монологи для поступающих не подходят- там регламент полторы минуты, а нам надо 3-5 минут говорения. Хочется что-то с шекспировским накалом страстей и красивым языком (тут вылетел в трубу Жвалевский с Пастернак и остальные современные авторы). От лица юноши или девушки- не важно, но я бы не хотела от лица взрослого, со всякими разводами и деторождением. Надо именно подростковое или независимое от возраста. Вот Песня о Буревестнике нравится, но она по регламенту не проходит, ибо, типа, стих. Вдруг Вам придет что-то в голову подходящее, свистните мне, а? Это должно быть что-то, видимо, редкое, потому что все, что на поверхности, я уже прошуршала. НЕ юмор. Желательно НЕ про любовь. Не на военную тему. Ребенок в восторге от монолога "псы вoйны" из Юлия Цезаря. Надо что-то, где можно ярость выразить, видимо.
Я ее распечатала на всяк случай. Но там надо добирать текста до трех минут. Но она в шорт-листе, да.
Тогда тем хуже. Предлагать девочке монолог из произведения, в котором над героиней весь класс жестоко издевался, это сильно не любить свою дочь.
ну тогда по вашему Пугачева так сильно не любила свою дочь, что разрешила ей сыграть эту роль
Это оба были в прошлом году. Монолог Бессольцевой победил на штате, повторяться не хотим.
...Да, у меня девочка, но ей все равно, от чьего имени читать.
Вам советское подойдет? Или только русское классическое?
Вспомнила , что в трилогии про инспектора Лосева, автор Аркадий Адамов, есть по крайней мере два монолога. Возможно больше. Первый даже будет с яростью, про то, как медленно плетется троллейбус. Второй - про Аркадия Райкина. Они меня раздражали при чтении, потому что в детективном романе не совсем уместны ))) К сожалению, не знаю, какой там получится тайминг
Еще можно из Эры Милосердия Вайнеров, тот монолог, который в фильме произносит герой Зиновия Гердта. В книге он достаточно объемный. Ой, вам про в о й н у нельзя! Но там не совсем про нее, сами, наверное, помните
Вообще у Вайнеров много разных размышлений
Удивительно, что я это все помню как раздражающий момент в книге
Надо "написаное на русском языке", в смысле, не перевод. "Эра милосердия" монолог роскошный, спасибо, что напомнили, я его сохраню на всяк случай. Нам "Я уб ит подо Ржевом" нежелательно и про фашистские танки. А вот про милосердие как раз можно и нужно.
"Саня жив, - вдруг подумала я... сердце стучало и молилось зимней ночью, в голодном городе, в холодном доме, в маленькой кухне, чуть освещенной желтым огоньком коптилки,.. Да спасет тебя любовь моя! Да коснется тебя надежда моя! Встанет рядом, заглянет в глаза, вдохнет жизнь в помертвевшие губы! Прижмется лицом к кровавым бинтам на ногах. Скажет: это я, твоя Катя! Я пришла к тебе, где бы ты ни был. Я с тобой, что бы ни случилось с тобой. Пускай другая поможет, поддержит тебя, напоит и накормит - это я, твоя Катя! И если смерть склонится над твоим изголовьем, и больше не будет сил, чтобы бороться с ней, и только самая маленькая, последняя сила останется в сердце - это буду я, и я спасу тебя."
Видео, если ссылка пройдет
https://www.youtube.com/watch?v=Q_3j0WEbrFQ
https://ok.ru/video/2349943425587
«Я волком бы выгрыз бюрократизм. К мандатам почтения нету. К любым чертям с матерями катись любая бумажка. Но эту… »
Соня. Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой - и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно.. . (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом. ) Мы отдохнем!
Нет в классике ни одного монолога, который можно читать 5 минут. Классики умные были, они знали, что на второй минуте чтения читатель заснет.
Михаил Лермонтов
«Панорама Москвы»
"Панорама Москвы"
Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке... нет! у нее есть своя душа, своя жизнь. Как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком, надпись, для толпы непонятную, но богатую, обильную мыслями, чувством и вдохновением для ученого, патриота и поэта!..
Это описательный монолог, у меня таких много. Я пытаюсь найти отрывок с диалогами, наверное. Вот типа перебранки ребенка с родителями с последующим хлопаньем дверью и уходом в ночь. Но большинство таких текстов написано убогим языком фанфиков, моя звезда их не желает-с...
Вот так-то да, круть. Но там сложно выделить законченный отрывок, а без контекста вообще непонятно, что они орут. Попробую, конечно. Вдруг...
Азбука веры Литература Прочие а. Дорогой мой человек — Юрий Герман страница 7
Я хочу быть контрабасом!
"В.А.!
Проездом появился Евгений — мой удачливый и учтивый братец! От него мне стало известно, что он видел некоего профессора Баринова, а от профессора стало известно про переплет, в который ты попал там, у себя. Известны, имей в виду, все решительно подробности, вплоть до твоего поведения в изоляторе, когда, по существу, ты понимал: приговор, не подлежащий обжалованию, вынесен. Это не мои слова, это слова Баринова. Боже мой, и чего я кривляюсь, все равно это письмо не попадет не только к тебе, но даже и на почту, так почему же не писать всю правду? Ты ведь знал, что болен чумой? И только потом выяснилось, что это всего только скарлатина.
Знаешь, даже Женька рассказывал мне все твои обстоятельства с восторгом. И совершенно искренне. Он умеет, между прочим, восхищаться и умиляться чужими подвигами, а в театре умеет «переживать». Знаешь, я заметила, что люди с трусливой и мелкой душонкой, так же как очень жестокие человечки, склонны к проявлению именно вот такой чувствительности — в театре, в кино, вообще там, где это себе недорого стоит. Люди же по-настоящему добрые, как правило, сопереживают не изображению страданий или подвигов, а помогают в страданиях делом и, совершая сами подвиг, не относятся к своему поступку почтительно. Здорово? Я ведь не такая уж дура, Володечка, как тебе казалось на прошедшем этапе наших взаимоотношений.
Ой, как страшно мне было слушать Женьку!
Знаешь, как он рассказывал?
Как кинокартину, где ты — безупречный молодой герой.
А подтекст, как выражаются наши театральные товарищи, был такой: «Вот какого ты, Варя, бобра упустила. С прошествием времени станет В.А. знаменитым, всемирно известным, ну а ты что?» Ну, я, естественно, слушала и хлюпала носом. И не потому, что бобра упустила, наплевать мне на всех бобров всего земного шара, а только потому, что ужасно мне было за тебя страшно, хоть и с опозданием. И потом, что это за легенды, что в тебя там кто-то стрелял, а ты его простил, и он на тебя впоследствии молился? Может быть, ты у меня стал, Вовик, еще, к довершению всех наших несчастий, толстовцем и не кушаешь убоинку, ибо все живое славит господа? С тобой все может случиться, лет двести назад из таких, как ты, получались самосожженцы, я «Хованщину» видела, я — образованная.
Милый, любимый, дорогой мой человек!
Если бы ты знал, как я тоскую без тебя.
Если бы ты мог понять, одержимая моя головушка, как никогда никого не смогу я полюбить, потому что я однолюб. Если бы знал ты, дурачок, что из-за пустяковой ерунды, из-за нетерпимости своей ты лишил меня навсегда счастья быть любимой, любить не за глаза, а в глаза, ссориться с тобой по пустякам, обижаться на тебя и радоваться тому, что мы помирились , причипурившись пойти с тобой в театр, на люди, и сказать тебе: «Ах, какой ты, Вова, опять галстук штопором закрутил», пришить тебе пуговицу, нажарить тебе картошку, ждать тебя, просто быть совершенно счастливой оттого, что сижу и жду тебя, а ты должен прийти, и если не придешь, то, значит, ты умер, потому что никаких иных объяснений быть не может…
Но ничего этого, разумеется, никогда не будет.
У тебя уже есть там Туш — мне разъяснил это Женька со значением в голосе. Она красавица, экзотическая, конечно, — так сказал Евгений. На что я сказала Женьке с глупым смешком:
— Все равно я лучше всех его Тушей. И никуда он в конце концов не денется, этот ваш знаменитый Устименко. Придет как миленький, но я его выгоню в толчки.
«В толчки» — это из какой-то пьесы. И говорила я это хоть и со смешком, но как у Чехова, знаешь, «сквозь слезы». У него часто такая ремарка «сквозь слезы», хоть другим и не видно. Разумеется, Женька ничего не разглядел. И стал хвастаться своим «положением». Его «старик» в нем души не чает, а состоять при генерал-полковнике в дни *** не каждому дано. «Старик», конечно, капризничает, но Евгений к капризам привык и уже по одному тому, как генерал постукивает папиросой по крышке своего портсигара, знает, каков нынче шеф и с какой ноги встал. Ну да что о Женьке, хочешь лучше про меня, как я мечтала сделаться контрабасом?
Азбука веры Литература Прочие а. Дорогой мой человек — Юрий Герман страница 7
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА
Православная литература, библиотека художественных книг
Вход Пожертвовать
<span class=bg_bpub_book_author>Юрий Герман</span><br>Дорогой мой человек
Юрий Герман
Дорогой мой человек - Я хочу быть контрабасом!
В Избранное
(8 голосов: 3.1 из 5)
Оглавление
Я хочу быть контрабасом!
"В.А.!
Проездом появился Евгений — мой удачливый и учтивый братец! От него мне стало известно, что он видел некоего профессора Баринова, а от профессора стало известно про переплет, в который ты попал там, у себя. Известны, имей в виду, все решительно подробности, вплоть до твоего поведения в изоляторе, когда, по существу, ты понимал: приговор, не подлежащий обжалованию, вынесен. Это не мои слова, это слова Баринова. Боже мой, и чего я кривляюсь, все равно это письмо не попадет не только к тебе, но даже и на почту, так почему же не писать всю правду? Ты ведь знал, что болен чумой? И только потом выяснилось, что это всего только скарлатина.
Знаешь, даже Женька рассказывал мне все твои обстоятельства с восторгом. И совершенно искренне. Он умеет, между прочим, восхищаться и умиляться чужими подвигами, а в театре умеет «переживать». Знаешь, я заметила, что люди с трусливой и мелкой душонкой, так же как очень жестокие человечки, склонны к проявлению именно вот такой чувствительности — в театре, в кино, вообще там, где это себе недорого стоит. Люди же по-настоящему добрые, как правило, сопереживают не изображению страданий или подвигов, а помогают в страданиях делом и, совершая сами подвиг, не относятся к своему поступку почтительно. Здорово? Я ведь не такая уж дура, Володечка, как тебе казалось на прошедшем этапе наших взаимоотношений.
Ой, как страшно мне было слушать Женьку!
Знаешь, как он рассказывал?
Как кинокартину, где ты — безупречный молодой герой.
А подтекст, как выражаются наши театральные товарищи, был такой: «Вот какого ты, Варя, бобра упустила. С прошествием времени станет В.А. знаменитым, всемирно известным, ну а ты что?» Ну, я, естественно, слушала и хлюпала носом. И не потому, что бобра упустила, наплевать мне на всех бобров всего земного шара, а только потому, что ужасно мне было за тебя страшно, хоть и с опозданием. И потом, что это за легенды, что в тебя там кто-то стрелял, а ты его простил, и он на тебя впоследствии молился? Может быть, ты у меня стал, Вовик, еще, к довершению всех наших несчастий, толстовцем и не кушаешь убоинку, ибо все живое славит господа? С тобой все может случиться, лет двести назад из таких, как ты, получались самосожженцы, я «Хованщину» видела, я — образованная.
Милый, любимый, дорогой мой человек!
Если бы ты знал, как я тоскую без тебя.
Если бы ты мог понять, одержимая моя головушка, как никогда никого не смогу я полюбить, потому что я однолюб. Если бы знал ты, дурачок, что из-за пустяковой ерунды, из-за нетерпимости своей ты лишил меня навсегда счастья быть любимой, любить не за глаза, а в глаза, ссориться с тобой по пустякам, обижаться на тебя и радоваться тому, что мы помирились , причипурившись пойти с тобой в театр, на люди, и сказать тебе: «Ах, какой ты, Вова, опять галстук штопором закрутил», пришить тебе пуговицу, нажарить тебе картошку, ждать тебя, просто быть совершенно счастливой оттого, что сижу и жду тебя, а ты должен прийти, и если не придешь, то, значит, ты умер, потому что никаких иных объяснений быть не может…
Но ничего этого, разумеется, никогда не будет.
У тебя уже есть там Туш — мне разъяснил это Женька со значением в голосе. Она красавица, экзотическая, конечно, — так сказал Евгений. На что я сказала Женьке с глупым смешком:
— Все равно я лучше всех его Тушей. И никуда он в конце концов не денется, этот ваш знаменитый Устименко. Придет как миленький, но я его выгоню в толчки.
«В толчки» — это из какой-то пьесы. И говорила я это хоть и со смешком, но как у Чехова, знаешь, «сквозь слезы». У него часто такая ремарка «сквозь слезы», хоть другим и не видно. Разумеется, Женька ничего не разглядел. И стал хвастаться своим «положением». Его «старик» в нем души не чает, а состоять при генерал-полковнике в дни *** не каждому дано. «Старик», конечно, капризничает, но Евгений к капризам привык и уже по одному тому, как генерал постукивает папиросой по крышке своего портсигара, знает, каков нынче шеф и с какой ноги встал. Ну да что о Женьке, хочешь лучше про меня, как я мечтала сделаться контрабасом?
Вот сели мы с мальчиками в наш автобус. А мальчики — это струнный квинтет, очень, кстати, хороший. Сели — в это время налет авиационный. Наш худрук, который нас провожал, — бывает так — вдруг забыл слово, которое нужно было сказать. А сказать нужно было просто: рассредоточьтесь! Ну, а он по-карточному:
— Растасовывайтесь!
Никто ничего не мог понять. Толстая Настя отвечает из окошка автобуса:
— Мы уже хорошо растасовались, удобно сидим…
Вот приехали к зенитчикам. Надели белые халаты — показывать отрывок из «Доктора Мамлока».
Начали, а потом сразу дождь.
Мы играем «Мамлока», а дождь хлещет.
Играем и думаем: «Нам что, а вот квинтет наш! Инструменты дождя не любят, а чехлы далеко — в автобусе, километра за три-четыре. Пропадут инструменты».
И вдруг я вижу, Володечка: снимает один матрос-зенитчик с себя свой синий воротник — и на контрабас, который был к дереву прислонен. Другой за ним, третий так же, четвертый, пятый…
И тогда я подумала, Вовик: хочу быть контрабасом! Хочу, чтобы ты догадался закрыть меня от дождя синим воротником! И пусть будет что угодно, что предсказано судьбой!
Пожалуйста, В.А., укройте меня когда-нибудь от дождя синим воротником!
сон Алексея Турбина из "Белой гвардии"
можно читать отдельно от "Белой гвардии".
<hr/>
— Умигать — не в помигушки иг'ать, — вдруг картавя, сказал неизвестно откуда-то появившийся перед спящим Алексеем Турбиным полковник Най-Турс.
Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со времен крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком.
— Вы в раю, полковник? — спросил Турбин, чувствуя сладостный трепет, которого никогда не испытывает человек наяву.
— В гаю, — ответил Най-Турс голосом чистым и совершенно прозрачным, как ручей в городских лесах.
https://maxpark-com.turbopages.org/maxpark.com/s/community/129/content/5121565
Два капитана Глава 15
БОРОТЬСЯ И ИСКАТЬ, НАЙТИ И НЕ СДАВАТЬСЯ
Все путешествия, когда путешественникам по одиннадцати – двенадцати лет, когда они ездят под вагонами и не моются месяцами, похожи одно на другое. В этом легко убедиться, перелистав несколько книг из жизни беспризорных. Вот почему я не стану описывать нашего путешествия из Энска в Москву.
Семь заповедей тёти Даши были вскоре забыты. Мы ругались, дрались, курили – иногда навоз, чтобы согреться. Мы врали: то тётка, поехавшая в Оренбург за солью, потеряла нас по дороге, то мы были беженцами и шли к бабушке в Москву. Мы выдавали себя за братьев – это производило трогательное впечатление. Мы не умели петь, но я читал в поездах письмо штурмана дальнего плавания. Помню, как на станции Вышний Волочок какой-то моложавый седой моряк заставил меня повторить это письмо дважды.
Братья Карамазовы IV
Бунт
— Я тебе должен сделать одно признание, — начал Иван: — я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних. Я читал вот как-то и где-то про «Иоанна Милостивого» (одного святого), что он, когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его. Я убежден, что он это сделал с надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпитимии. Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь.
Сандро из Чегема глава 5
Подобно тому, как на скотном дворе стоит сделать неосторожный шаг, как тут же угодишь в коровью лепешку, так и в те времена, говаривал дядя Сандро, бывало, носа не высунешь, чтобы не шмякнуться в какую-нибудь историю.
В тот день дядя Сандро гостил у своего друга в селе Анхара, расположенном на живописном берегу Кодора. В этом большом и зажиточном селе уже с полгода стоял меньшевистский отряд. На другом берегу реки стояли красные. В этом месте был проложен, тогда еще единственный, мост через Кодор. С этой стороны моста меньшевики охраняли мост от большевиков, тогда как с другой стороны моста большевики охраняли мост от меньшевиков.
Лелянка сейчас очень доходчиво показала, как можно достать самых добросердечных членов жюри монологами на 5 минут.
Спасибо, товарищи! Все просматриваю, отвечать не смогу- на работе только в режиме просмотра работает. Завтра вернусь.
Не сочтите за провокацию и всё такое 😂😂
Вот настоятельно рекомендую присмотреться...
Булгаков Собачье сердце. Вот с первого листа
У-у-у-у-у-у-гу-гу-гугу-уу! О, гляньте на меня, я погибаю! Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с нею. Пропал я, пропал! Негодяй в грязном колпаке, повар в столовой нормального питания служащих Центрального совета народного хозяйства, плеснул кипятком и обварил мне левый бок. Какая гадина, а еще пролетарий! Господи Боже мой, как больно! До костей проело кипяточком. Я теперь вою, вою, вою, да разве воем поможешь?
Чем я ему помешал? Чем? Неужли же я обожру Совет народного хозяйства, если в помойке пороюсь? Жадная тварь. Вы гляньте когда-нибудь на его рожу: ведь он поперек себя шире! Вор с медной мордой. Ах, люди, люди! В полдень угостил меня колпак кипятком, а сейчас стемнело, часа четыре приблизительно пополудни, судя по тому, как луком пахнет из пожарной Пречистенской команды. Пожарные ужинают кашей, как вам известно. Но это последнее дело, вроде грибов. Знакомые псы с Пречистенки, впрочем, рассказывали, будто бы на Неглинном в ресторане «Бар» жрут дежурное блюдо – грибы соус пикан по три рубля семьдесят пять копеек порция. Это дело на любителя – все равно что калошу лизать… У-у-у-у…
Может, что-то из книги "Президент Каменного острова" Вильяма Козлова. Это не современный писатель, советский - то есть скорее современный членам жюри, многие на этой книге могли воспитываться. Там как раз мальчикам примерно по 14 лет. Героев много, можно подобрать любой отрывок с любой эмоцией. Про *** скорее намек, чем описание. Много преодоления. Много природы и мысленных монологов от лица мальчишки.
ёпрст... Я вообще про нее забыла. Да, спасибо. Не в этом году, но в папочку сложу. Мы самого товарища Макбета весной с ней проходить будем, потом Леди Макбет почитаем как бы в перекличку.
Салтыков-Щедрин
О КОРЕНИ ПРОИСХОЖДЕНИЯ ГЛУПОВЦЕВ
«Не хочу я, подобно Костомарову, серым волком рыскать по земли, ни, подобно Соловьеву, шизым орлом ширять под облакы, ни, подобно Пыпину, растекаться мыслью по древу, но хочу ущекотать прелюбезных мне глуповцев, показав миру их славные дела и предобрый тот корень, от которого знаменитое сие древо произросло и ветвями своими всю землю покрыло» 1.
Так начинает свой рассказ летописец, и затем, сказав несколько слов в похвалу своей скромности, продолжает.
Был, говорит он, в древности народ, головотяпами именуемый, и жил он далеко на севере, там, где греческие и римские историки и географы предполагали существование Гиперборейского моря. Головотяпами же прозывались эти люди оттого, что имели привычку «тяпать» головами обо все, что бы ни встретилось на пути. Стена попадется — об стену тяпают; богу молиться начнут — об пол тяпают. По соседству с головотяпами жило множество независимых племен, но только замечательнейшие из них поименованы летописцем, а именно: моржееды, лукоеды, гущееды, клюковники, куралесы, вертячие бобы, лягушечники, лапотники, чернонёбые, долбежники, проломленные головы, слепороды, губошлепы, вислоухие, кособрюхие, ряпушники, заугольники, крошевники и рукосуи. Ни вероисповедания, ни образа правления эти племена не имели, заменяя все сие тем, что постоянно враждовали между собою. Заключали союзы, объявляли ***, мирились, клялись друг другу в дружбе и верности, когда же лгали, то прибавляли «да будет мне стыдно», и были наперед уверены, что «стыд глаза не выест». Таким образом взаимно разорили они свои земли, взаимно надругались над своими женами и девами и в то же время гордились тем, что радушны и гостеприимны. Но когда дошли до того, что ободрали на лепешки кору с последней сосны, когда не стало ни жен, ни дев, и нечем было «людской завод» продолжать, тогда головотяпы первые взялись за ум. Поняли, что кому-нибудь да надо верх взять, и послали сказать соседям: будем друг с дружкой до тех пор головами тяпаться, пока кто кого перетяпает. «Хитро это они сделали, — говорит летописец, — знали, что головы у них на плечах растут крепкие — вот и предложили». И действительно, как только простодушные соседи согласились на коварное предложение, так сейчас же головотяпы их всех, с божьею помощью, перетяпали. Первые уступили слепороды и рукосуи; больше других держались гущееды, ряпушники и кособрюхие. Чтобы одолеть последних, вынуждены были даже прибегнуть к хитрости. А именно: в день битвы, когда обе стороны встали друг против друга стеной, головотяпы, неуверенные в успешном исходе своего дела, прибегли к колдовству: пустили на кособрюхих солнышко. Солнышко-то и само по себе так стояло, что должно было светить кособрюхим в глаза, но головотяпы, чтобы придать этому делу вид колдовства, стали махать в сторону кособрюхих шапками: вот, дескать, мы каковы, и солнышко заодно с нами. Однако кособрюхие не сразу испугались, а сначала тоже догадались: высыпали из мешков толокно и стали ловить солнышко мешками. Но изловить не изловили, и только тогда, увидев, что правда на стороне головотяпов, принесли повинную.
Михаил Булгаков
Записки юного врача
Полотенце с петухом
Если человек не ездил на лошадях по глухим проселочным дорогам, то рассказывать мне ему об этом нечего: все равно он не поймет. А тому, кто ездил, и напоминать не хочу.
Скажу коротко: сорок верст, отделяющих уездный город Грачевку от Мурьевской больницы, ехали мы с возницей моим ровно сутки. И даже до курьезного ровно: в два часа дня 16 сентября 1917 года мы были у последнего лабаза, помещающегося на границе этого замечательного города Грачевки, а в два часа пять минут 17 сентября того же 17-го незабываемого года я стоял на битой, умирающей и смякшей от сентябрьского дождика траве во дворе Мурьевской больницы. Стоял я в таком виде: ноги окостенели, и настолько, что я смутно тут же, во дворе, мысленно перелистывал страницы учебников, тупо стараясь припомнить, существует ли действительно, или мне это померещилось во вчерашнем сне в деревне Грабиловке, болезнь, при которой у человека окостеневают мышцы? Как ее, проклятую, зовут по-латыни? Каждая из мышц этих болела нестерпимой болью, напоминающей зубную боль. О пальцах на ногах говорить не приходится – они уже не шевелились в сапогах, лежали смирно, были похожи на деревянные культяпки. Сознаюсь, что в порыве малодушия я проклинал шепотом медицину и свое заявление, поданное пять лет назад ректору университета. Сверху в это время сеяло, как сквозь сито. Пальто мое набухло, как губка. Пальцами правой руки я тщетно пытался ухватиться за ручку чемодана и, наконец, плюнул на мокрую траву. Пальцы мои ничего не могли хватать, и опять мне, начиненному всякими знаниями из интересных медицинских книжек, вспомнилась болезнь – паралич.
«Парализис», – отчаянно мысленно и черт знает зачем сказал я себе.
– П... по вашим дорогам, – заговорил я деревянными, синенькими губами, – нужно п... привыкнуть ездить...
И при этом злобно почему-то уставился на возницу, хотя он, собственно, и не был виноват в такой дороге.
– Эх... товарищ доктор, – отозвался возница, тоже еле шевеля губами под светлыми усишками, – пятнадцать годов езжу, а все привыкнуть не могу.
Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию – двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки и холода мозгах полный тенор с голубыми ляжками: «...Привет тебе... при-ют свя-щенный...»
Прощай, прощай надолго, золото-красный Большой театр, Москва, витрины... ах, прощай...
«Я тулуп буду в следующий раз надевать... – в злобном отчаянии думал я и рвал чемодан за ремни негнущимися руками, – я... хотя в следующий раз будет уже октябрь... хоть два тулупа надевай. А раньше чем через месяц я не поеду, не поеду в Грачевку... Подумайте сами... ведь ночевать пришлось! Двадцать верст сделали и оказались в могильной тьме... ночь... в Грабиловке пришлось ночевать... учитель пустил... А сегодня утром выехали в семь утра... и вот едешь... батюшки-светы... медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух подымается, чемодан на ноги – бух... потом на бок, потом на другой, потом носом вперед, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького, кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, видишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые, драные избы, штук пять или шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом...»
Чемодан наконец поддался. Возница налег на него животом и выпихнул его прямо на меня. Я хотел удержать его за ремень, но рука отказалась работать, и распухший, осточертевший мой спутник с книжками и всяким барахлом плюхнулся прямо на траву, шарахнув меня по ногам.
– Эх ты, госпо... – начал возница испуганно, но я никаких претензий не предъявлял: ноги у меня были все равно хоть выбрось их.
– Эй, кто тут? Эй! – закричал возница и захлопал руками, как петух крыльями. – Эй, доктора привез!
Тут в темных стеклах фельдшерского домика показались лица, прилипли к ним, хлопнула дверь, и вот я увидел, как заковылял по траве ко мне человек в рваненьком пальтишке и сапожишках. Он почтительно и торопливо снял картуз, подбежав на два шага ко мне, почему-то улыбнулся стыдливо и хриплым голоском приветствовал меня:
– Здравствуйте, товарищ доктор.
– Кто вы такой? – спросил я.
– Егорыч я, – отрекомендовался человек, – сторож здешний. Уж мы вас ждем, ждем...
И тут же он ухватился за чемодан, вскинул его на плечо и понес. Я захромал за ним, безуспешно пытаясь всунуть руку в карман брюк, чтобы вынуть портмоне.
Человеку, в сущности, очень немного нужно. И прежде всего ему нужен огонь. Направляясь в мурьевскую глушь, я, помнится, еще в Москве давал себе слово – держать себя солидно. Мой юный вид отравлял мне существование на первых шагах. Каждому приходилось представляться:
– Доктор такой-то.
И каждый обязательно поднимал брови и спрашивал:
– Неужели? А я-то думал, что вы еще студент.
– Нет, я кончил, – хмуро отвечал я и думал: «Очки мне нужно завести, вот что». Но очки было заводить не к чему, глаза у меня были здоровые, и ясность их еще не была омрачена житейским опытом. Не имея возможности защищаться от всегдашних снисходительных и ласковых улыбок при помощи очков, я старался выработать особую, внушающую уважение повадку. Говорить пытался размеренно и веско, порывистые движения по возможности сдерживать, не бегать, как бегают люди в двадцать три года, окончившие университет, а ходить. Выходило все это, как теперь, по прошествии многих лет, понимаю, очень плохо.
В данный момент я этот свой неписаный кодекс поведения нарушил. Сидел, скорчившись, сидел в одних носках, и не где-нибудь в кабинете, а сидел в кухне и, как огнепоклонник, вдохновенно и страстно тянулся к пылающим в плите березовым поленьям. На левой руке у меня стояла перевернутая дном кверху кадушка, и на ней лежали мои ботинки, рядом с ними ободранный, голокожий петух с окровавленной шеей, рядом с петухом его разноцветные перья грудой. Дело в том, что еще в состоянии окоченения я успел произвести целый ряд действий, которых потребовала сама жизнь. Востроносая Аксинья, жена Егорыча, была утверждена мною в должности моей кухарки. Вследствие этого и погиб под ее руками петух. Его я должен был съесть. Я со всеми перезнакомился. Фельдшера звали Демьян Лукич, акушерок – Пелагея Ивановна и Анна Николаевна. Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с тою же ясностью я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе не известно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видал.
Доктор Живаго
ЧАСТЬ двенадцатая. РЯБИНА В САХАРЕ
1
Семьи партизан давно следовали на телегах за общим войском, с детьми и пожитками. За хвостом беженского обоза, совсем позади, гнали несметные гурты скота, преимущественно коров, числом в несколько тысяч голов.
Вместе с женами партизан в лагере появилось новое лицо, солдатка Злыдариха или Кубариха, скотья лекарка, ветеринарка, а в тайне также и ворожея.
Она ходила в шапочке пирожком, надетой набекрень, и гороховой шинели шотландских королевских стрелков из английских обмундировочных поставок Верховному правителю, и уверяла, что эти вещи она перешила из арестантского колпака и халата, и что будто бы красные освободили её из Кежемской централки, где её неизвестно за что держал Колчак.
В это время партизаны стояли на новом месте.
Предполагалось, что это будет стоянка кратковременная, пока не разведают окрестностей и не подыщут места для более долгой и устойчивой зимовки. Но в дальнейшем обстоятельства сложились иначе и заставили партизан остаться тут и зазимовать.
Это новое стойбище ничем не было похоже на недавно покинутый Лисий оток. Это был лес сплошной, непроходимый, таежный. В одну сторону, прочь от дороги и лагеря, ему конца не было. В первые дни, пока войско разбивало новый бивак, и в нем устраивалось на жительство, у Юрия Андреевича было больше досуга. Он углубился в лес в нескольких направлениях с целью его обследования и убедился, как в нем легко заблудиться. Два уголка привлекли его внимание и запомнились ему на этом первом обходе.
У выхода из лагеря и из леса, который был теперь по-осеннему гол и весь виден насквозь, точно в его пустоту растворили ворота, росла одинокая, красивая единственная изо всех деревьев сохранившая неопавшую листву ржавая рыжелистая рябина. Она росла на горке над низким топким кочкарником и протягивала ввысь, к самому небу, в темный свинец предзимнего ненастья плоско расширяющиеся щитки своих твердых разордевшихся ягод. Зимние пичужки с ярким, как морозные зори, оперением, снегири и синицы, садились на рябину, медленно, с выбором клевали крупные ягоды и, закинув кверху головки и вытянув шейки, с трудом их проглатывали.
Какая-то живая близость заводилась между птицами и деревом. Точно рябина всё это видела, долго упрямилась, а потом сдавалась и, сжалившись над птичками, уступала, расстегивалась и давала им грудь, как мамка младенцу. «Что, мол, с вами поделаешь. Ну, ешьте, ешьте меня. Кормитесь». И усмехалась.
Другое место в лесу было еще замечательнее.
Оно было на возвышенности. Возвышенность эта, род шихана, с одного края круто обрывалась. Казалось, внизу под обрывом предполагалось что-то другое, чем наверху, — река или овраг или глухой, некошеной травой поросший луг. Однако под ним было повторение того же самого, что наверху, но только на головокружительной глубине, на другом, вершинами деревьев под ноги ушедшем, опустившемся уровне. Вероятно, это было следствие обвала.
Точно этот суровый, подоблачный, богатырский лес, как-то споткнувшись, весь как есть, полетел вниз и должен был провалиться в тартарары, сквозь землю, но в решительный момент чудом удержался на земле и вот, цел и невредим, виднеется и шумит внизу.
Но не этим, другой особенностью была замечательна лесная возвышенность. Всю её по краю запирали отвесные, ребром стоявшие гранитные глыбы. Они были похожи на плоские отесанные плиты доисторических дольменов. Когда Юрий Андреевич в первый раз попал на эту площадку, он готов был поклясться, что это место с камнями совсем не природного происхождения, а носит следы рук человеческих. Здесь могло быть в древности какое-нибудь языческое капище неизвестных идолопоклонников, место их священнодействий и жертвоприношений.
На этом месте холодным пасмурным утром приведен был в исполнение смертный приговор одиннадцати наиболее виновным по делу о заговоре и двум санитарам самогонщикам.
Человек двадцать преданнейших революции партизан с ядром из особой охраны штаба привели их сюда. Конвой сомкнулся полукольцом вокруг приговоренных и, взяв винтовки на руку, быстрым теснящим шагом затолкал, загнал их в скалистый угол площадки, откуда им не было выхода, кроме прыжков в пропасть.
Допросы, долгое пребывание под стражей и испытанные унижения лишили их человеческого облика. Они обросли, почернели, были измождены и страшны, как призраки.
Их обезоружили в самом начале следствия. Никому не пришло в голову ощупывать их вторично перед казнью. Это представлялось излишней подлостью, глумленьем над людьми перед близкой смертью.
Вдруг шедший рядом с Вдовиченкой друг его и такой же, как он, старый идейный анархист Ржаницкий дал три выстрела по цепи кон***х, целясь в Сивоблюя. Ржаницкий был превосходный стрелок, но рука у него дрожала от волнения, и он промахнулся.
Опять та же деликатность и жалость к былым товарищам не позволила караулу наброситься на Ржаницкого или ответить преждевременным залпом, до общей команды, на его покушение. У Ржаницкого оставалось еще три неистраченных заряда, но, в возбуждении, может быть, забыв о них, и раздосадованный промахом, он шваркнул браунинг о камни. От удара браунинг разрядился в четвертый раз, ранив в ногу приговоренного Пачколю.
Санитар Пачколя вскрикнул, схватился за ногу и упал, часто-часто взвизгивая от боли. Ближайшие к нему Пафнуткин и Гораздых подняли, подхватили его под руки и потащили, чтобы в переполохе его не затоптали товарищи, потому что больше себя никто не помнил. Пачколя шел к каменистому краю, куда теснили смертников, подпрыгивая, хромая, будучи не в состоянии ступить на перешибленную ногу и безостановочно кричал. Его нечеловеческие вопли были заразительны.
Как по сигналу, все перестали владеть собой. Началось нечто невообразимое. Посыпалась ругань, послышались мольбы, жалобы, раздались проклятия.
Подросток Галузин, скинув с головы желтокантовую фуражку peaлиста, которую он еще носил, опустился на колени и так, не вставая с них, ползком пятился дальше в толпе к страшным камням. Он часто часто кланялся до земли кон***м, плакал навзрыд и умолял их полубеспамятно,
Татьяна Толстая
Кысь
© Татьяна Толстая
© ООО «Издательство АСТ»
* * *
A3
Бенедикт натянул валенки, потопал ногами, чтобы ладно пришлось, проверил печную вьюшку, хлебные крошки смахнул на пол – для мышей, окно заткнул тряпицей, чтоб не выстудило, вышел на крыльцо и потянул носом морозный чистый воздух. Эх и хорошо же! Ночная вьюга улеглась, снега лежат белые и важные, небо синеет, высоченные клели стоят – не шелохнутся. Только черные зайцы с верхушки на верхушку перепархивают. Бенедикт постоял, задрав кверху русую бороду, сощурился, поглядывая на зайцев. Сбить бы парочку – на новую шапку, да камня нету.
И мясца поесть бы неплохо. А то все мыши да мыши – приелись уже.
Если мясо черного зайца как следует вымочить, да проварить в семи водах, да на недельку-другую на солнышко выставить, да упарить в печи, – оно, глядишь, и не ядовитое.
Понятно, если самочка попадется. Потому как самец, его вари не вари – он все такой же. Раньше-то не знали, ели и самцов с голодухи. А теперь дознались: кто их поест – у того на всю жизнь в грудях хрипы и булькотня. И ноги сохнут. И еще волос из ушей прет: черный, толстый, и дух от него нехороший.
Бенедикт вздохнул: на работу пора; запахнул зипун, заложил дверь избы деревянным брусом и еще палкой подоткнул. Красть в избе нечего, но уж так он привык. И матушка, покойница, всегда так делала. В старину, до Взрыва, рассказывала, все двери-то свои запирали. От матушки и соседи этому обучились, оно и пошло. Теперь вся их слобода запирала двери палками. Может, это своеволие, конечно.
На семи холмах раскинулся городок Федор-Кузьмичск, родная сторонка, и шел Бенедикт, поскрипывая свежим снежком, радуясь февральскому солнышку, любуясь знакомыми улочками. Там и сям черные избы вереницами – за высокими тынами, за тесовыми воротами; на кольях каменные горшки сохнут или жбаны деревянные; у кого терем повыше, у того и жбаны поздоровей, а иной целую бочку на кол напялит, в глаза тычет: богато живу, голубчики! Такой на работу не пешедралом трюхает, а норовит в санях проехаться, кнутом помахивает; а в сани перерожденец запряжен, бежит, валенками топочет, сам бледный, взмыленный, язык наружу. Домчит до рабочей избы и встанет как вкопанный на все четыре ноги, только мохнатые бока ходуном ходят: хы-хы, хы-хы.
А глазами так и ворочает, так и ворочает. И зубы скалит. И озирается…
Ай, ну их к лешему, перерожденцев этих, лучше от них подальше. Страшные они, и не поймешь, то ли они люди, то ли нет: лицо вроде как у человека, туловище шерстью покрыто и на четвереньках бегают. И на каждой ноге по валенку. Они, говорят, еще до Взрыва жили, перерожденцы-то. А все может быть.
Морозец нынче, изо рта парок пыхает, и борода вся заиндевевши. А все равно благодать! Избы стоят крепкие, черные, вдоль заборов – высокие сугробы, и к каждым-то воротам тропочка протоптана. Холмы плавно сбегают вниз и плавно подымаются, белые, волнистые; по заснеженным скатам скользят сани, за санями – синие тени, и снег хрустит всеми цветами, а за холмами солнышко встает и тоже играет радужным светом в синем небе. Прищуришься – от солнышка лучи идут кругалями, поддашь валенком пушистый снег – он и заискрится, словно спелые огнецы затрепетали.
Бенедикт подумал об огнецах, вспомнил матушку и вздохнул: вот из‑за тех огнецов и преставилась, сердешная. Ложными оказались.
На семи холмах лежит городок Федор-Кузьмичск, а вокруг городка – поля необозримые, земли неведомые. На севере – дремучие леса, бурелом, ветви переплелись и пройти не пускают, колючие кусты за порты цепляют, сучья шапку с головы рвут. В тех лесах, старые люди сказывают, живет кысь. Сидит она на темных ветвях и кричит так дико и жалобно: кы-ысь! кы-ысь! – а видеть ее никто не может. Пойдет человек так вот в лес, а она ему на шею-то сзади: хоп! и хребтину зубами: хрусь! – а когтем главную-то жилочку нащупает и перервет, и весь разум из человека и выйдет. Вернется такой назад, а он уж не тот, и глаза не те, и идет, не разбирая дороги, как бывает, к примеру, когда люди ходят во сне под луной, вытянувши руки, и пальцами шевелят: сами спят, а сами ходят. Поймают его и ведут в избу, а иной раз для смеху поставят ему миску пустую, ложку в руку вторнут: ешь; он будто и ест, из пустой-то миски, и зачерпывает, и в рот несет, и жует, а после словно хлебом посудину обтирает, а хлеба-то в руке и нет; ну, родня, ясно, со смеху давится. Такой сам ничего делать не может, даже оправиться не умеет: каждый раз ему заново показывай. Ну, если жене или там матери его жалко, она его с собой в поганый чулан водит; а ежели за ним приглядеть некому, то он, считай, не жилец: как пузырь лопнет, так он и помирает.
Вот чего кысь-то делает.
На запад тоже не ходи. Там даже вроде бы и дорога есть – невидная, вроде тропочки. Идешь-идешь, вот уж и городок из глаз скрылся, с полей сладким ветерком повевает, все-то хорошо, все-то ладно, и вдруг, говорят, как встанешь. И стоишь. И думаешь: куда же это я иду-то? Чего мне там надо? Чего я там не видел? Нешто там лучше? И так себя жалко станет! Думаешь: а позади-то моя изба, и хозяюшка, может, плачет, из-под руки вдаль смотрит; по двору куры бегают, тоже, глядишь, истосковались; в избе печка натоплена, мыши шастают, лежанка мягкая… И будто червырь сердце точит, точит… Плюнешь и назад пойдешь. А иной раз и побежишь. И как завидишь издали родные горшки на плетне, так слеза и брызнет. Вот не дать соврать, на аршин брызгает! Право!..
На юг нельзя. Там чеченцы. Сначала всё степи, степи – глаза вывалятся смотреть, – а за степями чеченцы. Посреди городка стоит дозорная башня с четырьмя окнами, и во все четыре окна смотрят стражи. Чеченцев высматривают. Не столько они, конечно, смотрят, сколько болотную ржавь покуривают да в палочку играют. Зажмет кто-нибудь в кулаке четыре палочки: три длинные, одну короткую. Кто короткую вытянет – тому щелбан. Но бывает, и в окошко поглядывают. Если завидят чеченцев, велено кричать: «Чеченцы! Чеченцы!», тогда народ со всех слобод сбежится, палками в горшки бить начнет, чеченцев стращать. Те и шуганутся подальше.
Казус Кукоцкого
Проницательный во многих отношениях Павел Алексеевич, при всей своей погруженности в профессиональное, врачебное дело, достаточно трезво оценивал и общечеловеческую жизнь, которая вокруг него проистекала. Он, разумеется, пользовался своими привилегиями профессора, директора большой клиники, но от него не укрывалась бедственная жизнь его медперсонала, нехватка еды даже в родильном отделении, холод, недостача дров, медикаментов, перевязочных материалов… Хотя все то же он наблюдал и до ***, но теперь откуда-то возникла идея, что после *** все изменится, станет лучше, правильней…
Возможно, что сама его медицинская профессия, постоянное, почти ставшее бытовым, прикосновение к огненной молнии – острой минуте рождения человеческого существа из кровоточащего рва, из утробной тьмы небытия, – и его деловое участие в этой природной драме отражались на его внешнем и внутреннем облике, на всех его суждениях: он знал не только о хрупкости человека, но и о его сверхъестественной выносливости, далеко выходящей за пределы возможности других живых организмов. Многолетний опыт показывал, что адаптивные возможности человека намного превышают таковые у животных. Интересно, пытались ли исследовать эту проблему совместно медики и зоологи?..
«Совершенно уверен, что ни одна собака такого не выдержит, что выдерживает человек», – усмехался он про себя.
Павел Алексеевич обладал важнейшим качеством ученого – умением задавать правильные вопросы… Он внимательно следил за современными исследованиями в области физиологии и эмбриологии и без устали поражался неутомимому и даже несколько мелочному закону, определяющему жизнь будущего человека еще в утробе матери, в соответствии с которым каждое улавливаемое событие происходило с великой точностью – не до недель и дней, а до часов и минут. И этот часовой механизм работал столь точно, что ровно на седьмые сутки каждый оплодотворенный зародыш, представляющий собой шаровое скопление единообразных клеток, расщеплялся на два листка, внутренний и внешний, и с ними начинали происходить удивительные вещи – они прогибались, отшнуровывались, выворачивались, образовывали узелки и пузыри, часть поверхности уходила внутрь, и все это повторялось с невиданной точностью, миллионы и миллионы раз подряд… Кем и как даются команды, по которым разыгрывается этот невидимый спектакль?
Высшая безымянная мудрость заключалась в том, что из одной-единственной клетки, образованной из малоподвижной и слегка расплывшейся яйцеклетки, окруженной лучистым венцом фолликулярных клеток, и долгоносого, с веретенообразной головкой и спиральным вертлявым хвостом сперматозоида с неизбежностью вырастает человеческое существо, полуметровое, орущее, трехкилограммовое, совершенно бессмысленное, а из него, повинуясь все тому же закону, развивается гений, подонок, красавица, преступник или святой…
И как раз потому, что он знал очень много, собственно говоря, все, что к тому времени было известно об этом предмете, он представлял себе гораздо лучше остальных, из какого космического варева выныривает каждая Катенька и каждый Валерик.
В отцовской библиотеке было множество книг по истории медицины, и он всегда любил следы этой милой древности: радовался, изумлялся, иногда смеялся над фантастическими суждениями своих давно умерших коллег, будь то древнеегипетский жрец, первый в мире профессиональный анатом, или средневековый умелец, делающий кровопускание, кесарево сечение и удаление мозолей за ту же плату.
Еще в юности запал в него текст письма вавилонского жреца и врача Бероса, в котором тот объяснял своему ученику, что вот уже тридцать лет, как звезда Тишла вошла в созвездие Сиппару, и мальчики с тех пор рождаются более крупными, более агрессивными, и ручки их как будто держат копье…
«Неудивительно, – пишет далее врач, – что последние десять лет идут непрестанные *** – эти мальчики-бойцы выросли и не могут быть пахарями. Надо думать, хранительница Ламассу переписывает таблицы судеб».
Павел Алексеевич справился тогда по немецким справочникам, кто же эта Ламассу, переписывающая судьбы поколений. Оказалось, богиня плаценты. Поразительным было это обожествление отдельных органов и чувство космической связи земли, неба и человеческого тела, совершенно утраченное наукой в новые времена. И в самом деле, было интересно – если отбросить эти трогательные суеверия, – есть ли у поколения какое-то общее лицо, единый характер? Только ли социальные факторы определяют характер поколения? А может, правда, влияние звезд, или питания, или состав воды… Ведь говорил же учитель самого Павла Алексеевича, профессор Калинцев, о «гипотонических» детях начала века… Он описывал их как вялых, слегка сонных младенцев, с мягонькими мешочками под глазами, с полуоткрытыми ртами и ангелически расслабленными ручками… Как же, наверное, они были не похожи на теперешних, с крепко сжатыми кулачками, с подогнутыми пальцами ног, с напряженными мышцами. Гипертонус. И поза боксера – сжатые кулачки защищают голову. Дети страха. Они, пожалуй, более жизнеспособны. Только вот – от чего они защищаются? От кого ждут удара? Что бы сказал об этих детях вавилонский ученый Берос, жрец богини Ламассу?
Дело, которому ты служишь Герман
Еще участь в школе, Володя зажил жизнью Института имени Сеченова. Борька Губин сказал ему, что при некоторых кафедрах мединститута существуют студенческие кружки, которые можно свободно посещать, и Устименко стал ходить к патологоанатому Ганичеву. Толстый, маленький, совершенно лысый профессор довольно быстро приметил длинношеего юношу с незнакомым лицом и, ничего у него не спрашивая, часто рассказывал словно ему одному. В школе у Володи все шло гладко, но учителя относились к нему настороженно, а некоторые неприязненно. На педсоветах его называли «вундеркиндом», а завуч Татьяна Ефимовна не раз заявляла в категорической форме, что Устименко Владимир индивидуалист с нечетко выраженным миросозерцанием и что ничего хорошего она от этого самонадеянного юноши не ждет. Не все учителя были согласны с завучем, но спорить с ней – значило ссориться, а ссориться никому не хотелось. И чем дальше, тем больше Володя раздражал педагогов, раздражал молчаливой сосредоточенностью, перемежающейся ребяческими, шумными шалостями, раздражал отчужденной холодностью, раздражал той внутренней жизнью, которая шла в нем помимо школьных нормативов, раздражал тем, что он был «сам по себе» и вечно искал, вместо того чтобы пользоваться непоколебимыми истинами учебников.
«Медицина! – страстно думал по ночам Володя. – Скорее бы, скорее бы, там все точно, ясно, там единственное, настоящее!»
Но с недоброй улыбкой говорил Федор Владимирович Ганичев:
– Сто раз подумайте, прежде чем придете к нам. Гиппократ настоятельно рекомендовал врачу сохранять хороший вид, который был бы приятен больному, а ведь это, если вдуматься, не так-то просто! Не так просто для собственного самолюбия следовать и другому Гиппократову совету о том, что если врач приходит в замешательство, то он без страха должен призвать других врачей, которые уяснили бы ему состояние больного и необходимые в данном случае средства…
И советовал:
– Читайте Гёте, дорогие друзья! Устами Мефистофеля произносятся весьма горькие истины, не утратившие значения и по сей день. Если кто из вас слушал оперу Гуно, то этого еще мало. Читайте и думайте, раздумывайте, ищите, выясняйте, хватит ли у каждого из вас сил для того, чтобы на практике не поддаться величайшему соблазну – бездумному несению служебных обязанностей…
По-немецки, тут же переводя, притопывал толстой ногой в ярко начищенном ботинке с болтающимся шнурком, читал:
Дух медицины понять нетрудно:
Вы тщательно изучаете и большой
И малый мир, чтобы в конце концов
Предоставить всему идти
Как угодно Богу…
Жестко и зло рассказывал он молодежи о цеховщине в истории медицины, о важных и глупых стариках, которые глушили мысль талантливого юноши только потому, что мысль вносила беспокойство, на память приводил текст присяги для тех, кто в давно прошедшие времена оканчивал знаменитый университет в Болонье.
– «Ты должен поклясться, – сердито блестя глазами, торжественно и даже надменно произносил Федор Владимирович, – должен поклясться, что будешь хранить то учение, которое публично проповедуется в Болонском университете и других знаменитых школах, согласно тем авторам, уже одобренным столькими столетиями, которые объясняются и излагаются университетскими докторами и самими профессорами. Именно ты никогда не допустишь, чтобы пред тобой опровергали или ничижали Аристотеля, Галена, Гиппократа и других и их принципы и выводы…»
Вот, изволите ли видеть, что изобретено было и оформлено в виде клятвы-присяги: петля на шее науки. Петля! – комментировал Ганичев. – Ибо все свое, новое всенепременно было связано с пересмотром чего-то ранее утвержденного, а пересмотр не только великих Аристотеля, Галена и Гиппократа, но и других – черт знает, каких это других, – вел к преподобному генералу инквизиции, а оттуда на костер. Естественно, что многие талантливые люди тех времен, вместо того чтобы дело делать, пользовались вовсю словами отца нашего Гиппократа: «Искусство долговечно, жизнь коротка, опыт опасен, рассуждения ненадежны!» Второй же путь избрал Джордано Бруно, непохожий на дорожки дипломированных тупиц своего времени. «Я академик несуществующей академии, – сказал про себя великий Бруно, – и нет у меня коллег среди преподобных отцов невежества!» Кончилось это, как вам известно, трагически…
Республика ШКИД
Еще маленьким, сопливым шкетом Гришка любил свободу и самостоятельность. Страшно негодовал, когда мать наказывала его за то, что, побродивши в весенних дождевых лужах, он приходил домой грязным и мокрым.
Не выносил наказаний и уходил из дому, надув губы. А на дворе подбивал ребят и, собрав орду, шел далеко за город, через большое кладбище с покосившимися крестами и проваливающимися гробницами к маленькой серенькой речке. И здесь наслаждался.
Свобода успокаивала Гришкины нервы. Он раздевался и начинал с громким хохотом носиться по берегу и бултыхаться в мутной, грязной речонке.
Поздно приходил домой и, закутавшись, сразу валился на свой сундук спать.
Гришка вырос среди улицы. Отца он не помнит. Иногда что-то смутно промелькнет в его мозгу. Вот он видит себя на белом катафалке, посреди улицы. Он сидит на гробу высоко над всеми, а за ними идут мать, бабушка и кто-то еще, кого он не знает. Катафалк тащат две ленивые лошади, и Гришка подпрыгивает на деревянной гробовой доске, и Гришке весело. Это все, что осталось у него в памяти от отца. Больше он ничего вспомнить не мог.
Кузница дворовая с пылающим горном стала его отцом. Мать работала прачкой «по господам», некогда было сыном заниматься. Гришка полюбил кузницу. Особенно хорошо было смотреть вечером на пылающий кровавый горн и нюхать едкий, но вкусный дым или наблюдать, как мастер, выхватив из жара раскаленную полосу, клал ее на наковальню, а два молотобойца мощными ударами молотов мяли ее, как воск. Тяжелые кувалды глухо ухали по мягкому железу, и маленький ручник отзванивал такт. Выходило красиво – как музыка.
До того сжился с кузницей Гришка, что даже ночевать стал вместе с подмастерьями. Летом заберутся в карету непочиненную – усядутся. Уютно, хорошо, потом подмастерья рассказывают страшные сказки – про чертей, мертвецов, про колокольню с двенадцатью ведьмами.
Слушает Гришка – мороз кожу выпузыривает, а не уходит – жалко оставить так историю, не узнав, чем кончится.
Так бежало детство.
Потом мать повела в школу, пора было взяться за дело, да Гришка и не отвиливал, пошел с радостью.
Учиться хотелось по разным причинам, и главной из них были книжки брата с красивыми обложками, на которых виднелись свирепые лица, мелькали кинжалы, револьверы, тигры и текла красная хромолитографская кровь.
Гришка оказался способным. То, что его товарищи усваивали в два-три урока, он схватывал на лету, и учительница не могла нахвалиться им за его ретивость.
Однако успехи Гришкины на первом же году кончились. Читать он научился, писать тоже. Он вдруг решил, что этого вполне довольно, и с яростью засел за «Пинкертонов». Никакие наказания и внушения не помогали.
Гришка в самозабвении, затаив дыхание, носился с прославленным американским сыщиком по следам неуловимых убийц, взломщиков и похитителей детей или с помощником гениального следопыта Бобом Руландом пускался на поиски самого Ната Пинкертона, попавшего в лапы кровожадных преступников.
Так два года путешествовал он по американским штатам, а потом мать грустно сказала ему:
– Достукался, скотина. Из школы вышибли дурака. Что мне с тобой делать?
Гришка был искренне огорчен, однако ничего советовать матери не стал и вообще воздержался от дальнейшего обсуждения этого сложного вопроса.
Бруштейн. Дорога уходит в даль, но надо третью часть смотреть
Глава первая.
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ В МЛАДШИХ КЛАССАХ
С самого восхода солнца — а солнце весной просыпается рано! — я уже сплю каким-то странным сном, — раздробленным на кусочки. Часто просыпаюсь, еще сквозь сон вспоминаю: «Сегодня! Сегодня!..» Словно мне с вечера подарили какую-то радость — и она лежит тут, у меня под подушкой. Я как бы на миг ощупываю памятью эту радость — здесь она, здесь, на месте! — и снова засыпаю.
Нет, радость, которую мне подарили, не лежит под подушкой; она подмигивает мне с листка отрывного календаря на степе:
13 мая 1899 года. Это уже сегодняшнее число. Сердце бьется веселыми толчками, такими сильными, что я даже начинаю напевать:
Мой костер в тумане светит!
Искры гаснут на-а лету!
Вообще-то я не позволяю себе петь во весь голос — из человеколюбия: голос у меня… ох! Папа уверяет, будто от моего пения.
Мухи дохнут на-а лету!
Но сегодня можно позволить себе даже запеть (чуть слышно, конечно!). Ведь сегодня особенный день! Сегодня нам выдадут последние в этом учебном году «Сведения об успехах и поведении», объявят фамилии тех учениц, которые перешли в пятый класс и стали отныне — старшеклассницами!
Сегодня мы на целых три летних месяца расстанемся с институтом, где нас обучают, воспитывают и, как говорят наши синявки — классные дамы, — «учат всему доброму».
Источник: https://daningrad.ru/vesna-brushteyn
"Сестра печали", Вадим Шефнер.
Книга про в-о-й-н-у, но я выбрала главу про мирное время.
..................
2. УЛИЦЫ
Я попрощался с Верандой, сел на трамвай и поехал на Васильевский
остров. Но, выйдя из вагона, домой направился не сразу. В дни, когда
случались какие-нибудь неприятности, я любил бродить по улицам -- и мне
становилось легче. Город был моим старым другом, и он все время чем-то
потихоньку полегоньку помогал мне. Он не вмешивался в мои печали -- он молча
брал их на себя. Я родился в нем, в одном из его домов, но на какой улице, в
каком доме -- это знал только он, потому что я был подкидышем и родителей не
помнил и помнить не мог.
Мартовские сумерки тихо, слой за слоем ложились на Васильевский, и он
зажигал свои вечерние огни. Еще недавно город был затемнен, только в
подъездах горели синие лампочки. Но недели две тому назад затемнение
отменили. Город вырвался на свет, как поезд из длинного туннеля. Я шагал по
улице и смотрел, как на темных стенах вспыхивают прямоугольники окон. Свет
их уютен и праздничен. Казалось, все дома давно уже до краев полны этим
теплым, уютным светом, но до поры он виден только тем, кто живет в этих
домах. И вот теперь, в снежных сумерках, кто-то гигантским бесшумным штампом
вырубает в темных стенах прямоугольники -- и свет устремляется наружу.
Вдали, где, казалось, нет ничего, кроме сумерек и серого неба над снежными
крышами возникла световая башня: несколько окон одно над другим и -- сверху
-- круглое окошечко. Какой-то дворник-волшебник нажал на лестничный
выключатель и за одно мгновение воздвиг эту башню.
Я вышел на людный Средний проспект и направился было в сторону Гавани,
но потом свернул на линию Грустных Размышлений. В дни неудач и невзгод я
любил пройтись по этой тихой улице. Конечно, официально она так не
называлась, это я дал ей такое название. Дело в том, что на Васильевском
почти все линии-улицы безымянны, у них только номера. А я никогда не любил
чисел, цифр и номеров. Поэтому некоторым василеостровским линиям я дал свои
названия. Пользовался я этими названиями в одиночку, для всех других людей
на свете значения они не имели. Была у меня Пивная линия -- там находилась
одна уютная пивнушка, в которую мы с Костей, Гришкой и Володькой иногда
заглядывали; была Многособачья улица -- там почему-то всегда гуляли
собаковладельцы со своими псами; была Сардельская линия -- там в магазине мы
покупали сардельки; была Похоронная линия -- по ней проходили похоронные
процессии на Смоленское; была Интересная линия -- однажды летом я увидал
человека, который ехал по ней на велосипеде, надев на шею деревянное очко от
унитаза,-- багажника на велосипеде не имелось, и для велосипедиста это был
единственный выход из положения; со стороны все выглядело очень интересно.
Одну линию мне пришлось переименовать. Однажды я нашел на ней трешку и
назвал Счастливой, но вскоре получилось так, что мы с Костей ввязались на
этой улице в драку, и сила была не на нашей стороне; нам надавали батух.
Пришлось переиначить линию эту из Счастливой в Мордобойную. А сейчас я шагал
по линии Грустных Размышлений и размышлял о сегодняшних неприятностях.
С тихой линии Грустных Размышлений я свернул на проспект ЗНД --
Замечательных Недоступных Девушек. Это был Большой проспект ВО. Но для меня
он был проспектом Замечательных Недоступных Девушек. По вечерам здесь было
очень оживленно, происходило нечто вроде гулянья. Здесь можно было увидеть
самых разных девушек, и все они в сумерках казались такими красивыми и
симпатичными. Я знал, что некоторые ребята здесь даже знакомятся с
девушками, но я мог только завидовать смелости этих ребят. Сам я был смел и
развязен только с Верандой да еще с некоторыми девчонками,-- но ведь то были
обыкновенные девушки. А по проспекту ЗНД ходили девушки необыкновенные,
неприступные.
С деловым видом шагал я по проспекту ЗНД и исподтишка поглядывал на
них. Несмотря на мороз, они шли куда-то не спеша, -- может быть, на танцы,
может -- на свидание, может -- в кино. На меня они не обращали внимания --
какое им дело до меня! У каждой из них своя жизнь: таинственная,
праздничная. Кто меня впустит в эту жизнь! Они шли мне навстречу, взяв друг
дружку под руки, тихо разговаривая о чем-то своем. Иногда они улыбались,
слушая тихую речь подруги, иногда принимали озабоченный вид. Они проходили
совсем близко -- и все же были далеки, очень далеки от меня. И я молча шел
среди них, очарованный и растерянный, -- будто разведчик, сброшенный с Земли
на неведомую счастливую планету и позабывший свое задание.
Но только не подумайте, что я был таким уж зеленым юнцом, -- как-никак
мне шел двадцать второй. Кое-какой опыт в таких делах у меня уже был, я в
теории и на практике знал все, что надо знать. Но мне почему-то везло только
с такими девушками, с которыми везло и другим. И не то чтобы эти немногие
девушки, с которыми мне везло, были такими уж плохими,-- нет!
Но мне казалось, что есть девушки гораздо лучше. И среди них есть
где-то одна, которая лучше всех -- самая лучшая, необыкновенная. Может быть,
она сейчас идет в сумерках по городу. Может быть, когда-нибудь я ее встречу.
Но, быть может, я не встречу ее никогда.
Она пока выбрала... "Мой Пушкин" начало самое, там где "в черном-черном городе, на черной-Черной речке, убили. В живот."
Но я ей еще шарикова не показывала, а остальное только отослала в емейл, и то ночью. Она не видела еще и до завтра не увидит- после школы театр до ночи.
Если не выберет сейчас- на следующий год папочку соберу, у нее это теперь ежегодное развлечение будет на следующие 3 года. Хочешь в RADA поступать- вперед, пыхти. (мож, передумает...) ...Смотрели вечером Letters Live с Хиддлстоном и Камбербетчем... Не, нихрена не передумает. Сидит такая: "О, у них тоже Живая Классика, прикол! А как ТУДА попасть?"
Тяжела и неказиста жисть провинциального артиста))
СПАСИБО ВАМ ОГРОМНОЕ!
Да бросьте, наверняка автор так своего ребенка назвала
Я тоже так могла бы охарактеризовать - ребенок поставил задачу, мать суетится, ищет варианты
Может, не очень удачно слово подобрала, но вряд ли на школьных конкурсах кто-то прям зарабатывает подбором текстов
ну пока я могу только такой сценарий сгенерить: Моя коза побеждает на штате, едет в Вашингтон и побеждает там. Ее замечает Февро или Брана и приглашают сниматься. Одна роль второго плана в Марвел и мы имеем возможность оплатить RADA или Juilliard, а дальше уже Оскар, ковровые дорожки, мама отдыхает на Барбадосе, покупает виллу в 90210...
Я видела девушку, она сидела за соседним столиком в кофейне. Все время, что я была там, она общалась по видеосвязи и кого-то консультировала на тему прослушивания. Как она раздражала, приходишь спокойно кофе попить и пообщаться с другом, а тут такой репетитор-коуч кого-то громко подбадривает. Мне не показалось, что она умна и опытна, больше похожа на человека, который воспользовался ситуацией.
Не)) Я бесплатно делюсь премудростями. У меня много этих отрывков для разучивания есть, юмористических и для младшей возрастной группы, но они выступать все кучно будут, у нас по возрастам не делят. Раздала всем по куче вариантов, взрастила своей конкурентов, так сказать)))
Вариантов текста Вам уже накидали, я просто хочу пожелать удачи в конкурсе!
Мой сын дважды был в Артеке по "Живой классике" - очень понравилось, атмосфера потрясающая!
Спасибо. Наши дети тоже в Артеке были, даже в кино снимались там. Довольные, всем понравилось. Мы в Артек не метим, нам так, ради участия))
...Несколько лет назад девушка из Нидерландов его так читала, что мурашки бежали. Никакой Миронов рядом не стоял. Но у нее видео было со склейкой и, видимо, ее отбраковали тогда, иначе я не понимаю, почему она не победила.
Не про гильотину, кстати. Другой, про эшафот и помилование, вроде, он "о потеряном времени" называется.
Я своей побоялась его предлагать пока, она маленькая еще все же. Но на будущее я его держу в памяти, конечно.
Поднимаю))) Гы, на том же месте в тот же час. Вдруг кому-то что-то еще в голову придет. На любые возраста. Произведение, написанное на русском языке НЕ на военную тему.
Спасибо, дамы! Моя в прошлом году победила с Цветаевским отрывком "Мой Пушкин". На национальный конкурс не поехала- времени не было.
В этом году будет читать "Московский Гамлет" Чехова. Но детей у нас много, нужен простор для маневров.
как же вы заколебали своей жизнью, которую без перерыва тащите на еву. Почему вам не живётся в своей стране без России, что вы хотите добиться то
хорошо
я вашу выставку забыть не могу, ну как прислали вам фото? нашлись те, кто сходил и фоткал для вас?
"Я еду по Москве, и на моих глазах происходит чудо великого разрушения, соединенного с еще большим чудом созидания и обновления. В иных местах рушатся и сжигаются целые кварталы полусгнивших мещанских домишек, и очищающий огонь прочесывает раскаленным гребнем землю, где скоро из дыма и пламени возникнет новый прозрачный парк или стеклянное здание. В иных местах очищение огнем и бульдозерами уже совершилось, и я вижу древние - прежде незаметные - постройки неслыханной прелести и яркости красок, они переживают вторую молодость, извлекая из захламленного мусором времени драгоценные воспоминания во всей их подлинности и свежести, как то летнее, бесконечно далекое утро, когда курьерский поезд, проскочив сквозь каменноугольный газ нескольких черных туннелей, внезапно вырвался на ослепительный простор и я увидел темно-зеленую севастопольскую бухту с заржавленным пароходом посередине, а потом поезд остановился, и я вышел на горячий перрон под жгучее крымское солнце, в лучах которого горели привокзальные розы - белые, черные, алые,- расточая свой сильный и вместе с тем нежный, особый крымский аромат, говорящий о любви, счастье, а также о розовом массандрском мускате и татарском шашлыке и чебуреках, надутых горячим перечным воздухом. Несколько богатых пассажиров стояли на ступенях в ожидании автомобилей, среди них, но немного в стороне, я заметил молодого человека, отличавшегося от нэпманских парвеню, приехавших в Крым на бархатный сезон со своими самками, одетыми по последней, еще довоенной парижской моде, дошедшей до них только сейчас, с большим опозданием, в несколько искаженном стиле аргентинского танго; ну а о самцах я не говорю: они были в новеньких, непременно шевиотовых двубортных костюмах разных оттенков, но одинакового покроя. Одинокий молодой человек, худощавый и стройный, обратил па себя мое внимание не только приличной скромностью своего костюма, но главным образом, своим багажом - небольшим сундучком, обшитым серым брезентом. Подобные походные сундучки были непременной принадлежностью всех офицеров во время первой мировой войны. К ним также полагалась складная походная кровать-сороконожка, легко складывающаяся, а все это вместе называлось "походный гюнтер". Из этого я заключил, что молодой человек - бывший офицер, судя по возрасту подпоручик или поручик, если сделать поправку на прошедшие годы. У меня тоже когда-то был подобный "гюнтер". Это как бы давало мне право на знакомство, и я улыбнулся молодому человеку. Однако он в ответ на мою дружескую улыбку поморщился и отвернулся, причем лицо его приняло несколько высокомерное выражение знаменитости, утомленной тем, что ее узнают на улице. Тут я заметил, что на брезентовом покрытии "гюнтера" довольно крупными, очень заметными буквами - так называемой елизаветинской прописью - лиловым химическим карандашом были четко выведены имя и фамилия ленинградского писателя, автора маленьких сатирических рассказов до такой степени смешных, что имя автора не только прославилось на всю страну, но даже сделалось как бы нарицательным. Так как я печатался в тех же юмористических журналах, где и он, то я посчитал себя вправе без лишних церемоний обратиться к нему не только как к товарищу по оружию, но также и как к своему коллеге по перу. - Вы такой-то? - спросил я, подойдя к нему. Он смерил меня высокомерным взглядом своих глаз, похожих на не очищенный от коричневой шкурки миндаль, на смуглооливковом лице и несколько гвардейским голосом сказал, не скрывая раздражения: - Да. А что вам угодно?" (с)
http://lib.ru/PROZA/KATAEW/almazn.txt_with-big-pictures.html